(ОТРЫВОК ИЗ РОМАНА “ЧЕТЫРЕ КРЫЛА ЗЕМЛИ”)
Вечерами я часто захожу в комнату к моему сыну. Иногда он сидит за столом на обтянутом кожей табурете – всегда терпеть не мог сидений со спинками – и ждет меня. Иногда подождать, сидя на краю старого диванчика, приходится мне. Минуту… десять минут… полчаса… Потом он обязательно приходит.
– Как дела, папа? – спрашивает, улыбаясь. Улыбка у него всегда такая радостная, что просто язык не поворачивается сообщать ему плохие новости или рассказывать о неприятностях. Зачем портить парню настроение?
– Все нормально, – говорю я фальшиво бодрым голосом, а затем искренне добавляю:
– Слава Б-гу! А у тебя что новенького?
– Что у меня может быть новенького? – весело говорит Амихай.
Наступает пауза.
– Ну что ж, – выдавливаю я, – раз ничего новенького, поговорим о стареньком.
– О чем, папа?
Я молчу.
– Опять о том Пуриме? – он не может скрыть досаду.
Я киваю.
– Как шахматист, получивший мат… Кстати, знаешь ли ты, что слово «мат» происходит от ивритского слова «мот» – смерть?..
– Знаю, ты мне сто раз говорил.
В прежние времена Амихай мне не грубил. Но я не обижаюсь.
– Так вот, как шахматист, получивший мат, сидит потом, уткнувшись в доску, и размышляет – а может, сделай он другой ход, все было бы иначе – так же и я пытаюсь…
– Не надо, папа, все получилось очень хорошо.
Перебивать отца? Я его воспитывал иначе.
– Это тебе, – говорю, – хорошо. А представь, каково мне!
– Ну ладно, – со вздохом говорит Амихай. – Давай восстанавливать ситуацию. Итак, Пурим в нашей ешиве. Мы с Ноамом вдвоем работаем на кухне. Только что закончилось публичное чтение Свитка Эстер, и народ, истомленный постом*, вваливается в столовую. С бутылок на столах еще не скручены жестяные пробки, а все шумят и хохочут так, будто они эти бутылки уже опорожнили и добавки взяли. Притом все уже успели принарядиться – мексиканец Ицхаки и индеец Рабинович, за ними – трехглазый марсианин в космошлеме из фольги. Это у нас Меир Гамлиэль – помнишь, маленький такой йеменец? Следом гангстер в черных очках, из-под которых высовывается паяльник Ави Бар-Селы, здоровый, как Бруклинский мост…
– Это все мне известно, – устало говорю я сыну. – Расскажи лучше о себе: что ты делал, о чем думал. Мне ведь дорого все о тебе знать!..
– Что я делал? – смеется он. – Носился туда-сюда. Тому салат, этому воды, третьему… А с Ноамом мы, как самолеты: махнем друг другу при встрече крылышками и разлетимся – он в зал с хумусом, я – в кухню за колой. Колу-то я и вынимал из холодильника, когда увидел, как в кухню входят с улицы двое ешиботников, нарядившихся арабами – в куфиях и с наклеенными типично арабскими усами. При этом у них были автоматы. Ничего удивительного, сам знаешь, у нас в поселении все с автоматами ходят. Я их видел из-за огромной железной двери отворенного холодильника, а они меня не заметили. Только хотел было крикнуть, мол, ребята, в чем дело, сюда заходить не надо … Вдруг слышу –один другому что-то говорит вполголоса по-арабски.
– У тебя в школе какая оценка была по арабскому?
Шестьдесят, – грустно признается мой сын. – И то в слабой группе. Ну что делать, пап? Вот историю я любил, математику любил, а к языкам – ни способностей, ни тяги. Английский еще туда-сюда, но уж арабский… Словно всю жизнь предчувствовал.
– Живя в Израиле, такое предчувствовать не фокус, – подкалываю я его. – Но все же, что они сказали?
– Я мало что понял. Но слово натба – «Начнем!» – разобрал.
– И ты сразу понял, что они хотят начинать?
Он улыбается… Улыбка у него в точности как на фотографии, что висит у меня над столом в рабочем кабинете. Безоблачная, счастливая, полная какой-то неземной радости, словно она вообще не из этого мира, а из времен Машиаха.
– Еще бы не понять! – восклицает он. – Дверь-то в зал была открыта.
Я прикрываю глаза и сразу вижу двух террористов с «М-16», то ли крадеными, то ли некогда переданными Рабином палестинской полиции. Террористы, залитые лучами ламп дневного света, стоят посреди кухни в окружении серебристых стальных шкафов, столов и прилавков. Дверь одного из шкафов распахнута. За ней – мой сын. Его не видят. Ему сейчас главное – не двигаться. Они пройдут мимо него – прямо в зал.
И никто его не осудит, ибо сказано: «Не суди ближнего, пока не окажешься на его месте». А он будет жить. И, как прежде, писать стихи:
«Сколько тьмы! Сколько зла!
Разве светом сразу наполнишь
Мир, беззвездьем больной!
Я осколок стекла.
Не вставайте, прошу вас, в полночь
Между мной и луной».
Он будет заваливаться домой с друзьями из ешивы, и они будут жарко спорить о том, как морально поступать с арабами, а как аморально, или что важнее – распространение поселенчества или единство народа, часть которого теперь, в результате нашей поселенческой деятельности, настроена против нас. А Бина будет поить их чаем, ворча при этом: «Чем языками молоть да руками размахивать, лучше бы Талмуд поучили!» А я буду вечерами заходить в его комнату, и он будет улыбаться мне своею, из будущего мира заимствованной, улыбкой, и мы будем тихо и беззаботно беседовать, и я буду возражать:
– Ведь в Талмуде сказано: «Откуда ты знаешь, что у ближнего кровь краснее, чем у тебя».
Он пожимает плечами.
– На кухне я был один. А в зале – десятки. Представляешь – по ним из двух автоматов?
Я закрываю глаза и вижу, как он, схватив нож, прыгает к двери и, крикнув во всю мочь: «Террористы!» прямо перед их носом захлопывает на «собачку» дверь в зал.
– Почему, – спрашиваю, – ты не выбежал в зал? Захлопнул бы за собой дверь и – на пол!
– Не успел бы, – удрученно отвечает он. – А так – наверняка.
– А нож зачем? С ножом против двух автоматов?
– Не возьми я здоровенный нож, – говорит он, потягиваясь, – они бы врезали мне прикладами, и все – путь в зал свободен. А так им пришлось стрелять. Выдали себя, не успев открыть дверь. Да они уже и не пытались ее открыть, я снизу видел, а потом сверху. Палили, бедняжки, вслепую сквозь деревянную дверь. Разве так кого убьешь? Ну Меира в плечо ранило да Ханану бедро задело.
– Я знаю, – тихо говорю я. – Скажи, Амихай, вот ты говоришь «снизу, а потом сверху». Это быстро стало… сверху?
– Да, да, папа! – успокаивает он меня. – Все произошло почти мгновенно – две очереди по мне, затем две очереди надо мной. Я и боли-то почти не успел почувствовать. Так что не волнуйся.
– Как же не волноваться? – не успокаиваюсь я и закусываю губу. – Знаешь, что со мной и с мамой творилось, когда нам сообщили? О нас-то не подумал?
– У тех, кто был в зале, тоже есть мамы и папы, – отвернувшись к окну, отвечает он.
После минутной паузы я говорю, чтобы что-нибудь сказать:
– Кстати, тех двоих не больше чем через минуту после твоей смерти расстреляли через окно.
– Ничего удивительного, – кивает он. – Был уже вечер, а на кухне горел свет.
– Амихай… – говорю я, закуривая. – Прости, что я оставил Кфар-Сабу и увез тебя сюда на гибель.
– Папа! – возмущается он, и лицо его становится еще бледнее, чем при жизни. – Ты же сам говорил: «Если мы не хотим, чтобы за нами приходили и нас выдавливали, надо драться». А когда дерутся, всякое бывает. Чем я лучше других?
Я опускаю глаза, а когда снова поднимаю их, комната уже пуста. Я выхожу на воздух. Моя Гора со скорбью глядит на меня черными ночными глазами. Небо залеплено облаками. Мир болен беззвездьем. Падает соленый дождь.
* Накануне празднования Пурима, евреи с утра не едят и не пьют в память о трехдневном посте, который они некогда держали по призыву царицы Эстер.