– Ну вот, рав Барух, я и вернулся!
Рав Барух называет меня на «вы», а я его, своего учителя — на «ты». Почему бы и нет, он моложе меня лет на двадцать. Чего только не случается в эпоху, когда еврейские манкурты возвращаются к своей вере – порой и яйца курицу учат. Недаром, пророчество «будете есть мясо своих сыновей» истолковывается так, что, если евреи не заслужат милости Вс-вышнего и безболезненного прихода Избавления, то перспектива действительно жуткая, а если заслужат, то молодежь раньше, чем старшее поколение, вернется к Торе и сыновья будут приглашать к себе на трапезы собственных отцов и кормить их кошерным мясом.
– Ну, рассказывайте, – говорит он мне, когда я усаживаюсь в кресло, и, несмотря на всю его вежливость и дружелюбие, звучит это, как приказ. – Как там в логове Амалека?
Для несведущих : амалекитяне — древний народ, патологически ненавидевший евреев. Их потомками были самые стра шные антисемиты, включая Гитлера и тех, кого повесили в Нюренберге.
– Ты знаешь, – говорю, – честно скажу: Амалека я там не видел. Все ужасно дружелюбны, всегда и во всем готовы помочь. Стоишь в вокзальном туннеле у билетного автомата, смотришь на него, как на новые ворота, судорожно пытаешься прочитать километровые немецкие слова и разобраться, чего эти гады от тебя хотят…
– Ну, вы и с нашими родными израильскими автоматами не слишком ладите, – улыбаясь, перебивает меня Барух, – даже когда читаете на его мониторе по-русски.
– Вот именно! А тут представь себе еще и по-немецки! Так вот предстаь себе, мимо тебя бежит какой-нибудь парень, опаздывает на поезд и, вдруг останавливается и помогает выколотить из этой железной скотины билет. Причем учти, что ходил я там исключительно в кипе и циците и всюду только и слышал, что радостное «шалом».
– Слушайте, а может, у них просто комплекс вины?
– Не знаю… У кого-то, может быть, и да. Но они, насколько я успел заметить, и друг с другом такие предупредительные и со всеми остальными, включая трудящихся Востока.
Мы оба вздыхаем потому, что раву Баруху трудящиеся Востока как-то расколотили машину, а самого его чуть не прикончили.
– Кстати о комплексе вины, – продолжаю я, – была у меня там занятная встреча. За день до Йом-Кипура выяснилось, что, пока я отсыпался с дороги, все продовольственные магазины успели закрыться. Это только в учебниках мы читали «Das Lebensmittelgeschaft ist durchgehend geoffnet” – «Гастроном работает без перерыва», а в реальности: не успел отовариться до семи вечера — бегай по городу в поисках дежурного магазина, ищи, к примеру, овощи. Что я и делал. На следующий-то день я был приглашен на «сиуду мафсекет» – заповеданную трапезу перед Йом-Кипуром — но она была назначена на четыре часа дня, при том, что магазины, равно как и кошерный ресторан не работали по случаю национального праздника, который, как назло, совпал с кануном Йом Кипура, а перспектива сидеть голодным с раннего утра до четырех дня меня не вдохновляла. В-общем, нашел я где-то под землей здоровенный супер, нахватал овощей — больше ничего брать не стал из соображений кашрута — и стою в очереди к кассе.
Кассирша — молоденькая — мне что-то объясняет по-немецки, я стою с важным видом и киваю. Она еще раз объясняет, и — странно! — кажется, что в ее объяснении проскакивают английские слова. Впоследствии выяснилось, что на сей раз она говорила по-английски, но с ее произношением понять это можно было только по косвенным уликам. Я опять же киваю и улыбаюсь. Наконец, продавщица, не переставая улыбаться, срывается из-за своей кассы и со всеми моими огурцами-помидорами несется к весам. Оказывается, она пыталась объяснить мне на двух языках, что овощи надо взвесить. Я себя почувствовал полным и законченным идиотом, что, очевидно, отразилось на моем лице, и девушка от души рассмеялась. Рассмеялся и я и, чтобы что-то сказать, пробормотал: «Завтра у вас ничего не купишь, после завтра купишь, но… не купишь, вернее, я не куплю, потому как Йом Кипур, а послезавтра у вас воскресенье — опять ничего не купишь». Девица продолжала хохотать и басистым эхом ей отозвалось ржание высоченного мужика, сторявшего за мной в очереди. Я обернулся. Знаешь, в российских и американских фильмах тамошние артисты часто играют роль немцев. Берется этакий славянского или заокеанского склада блондин, и — будьте любезны. В старом фильме «Переход» гестаповца, помнится, играл типичный англичанин, ярко выраженный «бобби». Было очень забавно. А парень у меня за спиной обладал такой нордической внешностью, какую ни русскому, ни англичанину, ни американцу в жизни не сымитировать. Из-под белокурой, отдающей в рыжину, шапки волос на меня глядели голубые глаза без ресниц на угловатом лице. Вот в этой угловатости, в ее узоре и сказывалась та неподражаемость немецкой внешности, которую никакими словами не передать. И все это на высоте метр девяносто, не меньше. Задрав голову, я отпускаю еще какую-то шутку, он отвечает тем же, и вот через полчаса мы уже сидим в кафушке под открытым небом посреди переулка, который гордо именуется «Чтототакоештрассе», и тянем пиво. Он, разумеется, интенсивно закусывает – порции здоровенные, как у нас в Израиле – я, разумеется, нет, по случаю их полной некошерности, зато курю за обе щеки… А зовут его знаешь как?
– ?
– Зигфрид! Я как услыфшал, аж пивом поперхнулся – думал подобные имена где-то в семнадцатом веке остались.
– То есть вы пошли пить пиво с человеком, даже не зная, как его зовут?
– Да ладно тебе! Я ему говорю: «К такому имени герцогский титул должен прилагаться». А он совершенно серьезно: «Нет, я не герцог, я граф». Хорошо, что я к этому времени только одну кружку принял, а то бы точно со стула свалился. Выяснилось, действительно графского рода, причем не просто граф, а вильдграф – это феодальный титул каких-то древнейших западно-немецких династий, которые прославились своей борьбой с лотарингскими герцогами, а также с архиепископами трирским и кельнским. Представляешь?
– Куда мне! Мое воображение столь далеко не простирается.
– «Может, говорю ему, у тебя родовое поместье есть или замок?» «Замка, – говорит, – нет, родового поместья тоже, а домик небольшой в городке Э. есть, в получасе езды отсюда, и я тебя туда завтра же приглашаю». Ну, на следующий день отчитал слихот в синагоге при общинном центре, перекусил чего-то и — туда, в этот самый Э. Схожу с поезда, он меня встречает. Проходим двести метров и — плюх в Средневековье! Идешь и не веришь своим глазам — сплошная готика, эти острые коньки крыш! И все такое чистое, такое красивое, все отреставрировано, оштукатурено, покрашено. Да еще и ощущение, что свежевымыто. Идешь, а вокруг – декорации к спектаклю «Город мастеров». В проулке я увидел красивое-прекрасивое здание — башня такая… Я говорю: «Что там?» А он: «Ратуша… За ней – Ратушная площадь». «А на ней есть что-то интересное?» – спрашиваю. «Не знаю, – вдруг говорит он – я там не бываю». И как-то странно прозвучала эта фраза. Что значит «не бываю»? Что, городская площадь — это квартира ненавидимого соседа? И главное, как оказалось, живет он от этой площади в трех минутах. И – «не бываю». Ну, домик у него скажу — нет, не замок, конечно, но два этажа и на каждом — по пять комнат. Ну там, столовая, спальня, кабинет… «Ты один, – спрашиваю, – живешь?» А он: «Отец мертв, мать у своего друга, с женой развелся». А что же в остальных семи комнатах? А домашний музей. С немецкой пунктуальностью — по залу на век. И что с того, что залы — по три на три метра. Первый зал – тринадцатый век. Ну, там все больше картинки. Нет, в центре, как положено, висит портрет основателя рода — вильдграфа такого-то (фамилия длиннее, чем название улицы, на которой мы пили пиво). Но выполнен портрет в 1920, так что фотографической точности ожидать не приходится. Есть рисунок под названием «семья немецкого рыцаря». Только на нем почему-то три мужика. Странно — средние века — для ЛГБТ рановато. Зато мечи, щиты — все как положено. На одном щите лев со звездами, на другом — орел с полумесяцем. У третьего нет щита, зато на плече вышит большой крест. В следующем зале – старый заржавленный шлем, представляешь? Настоящий шлем четырнадцатого века. В-общем-то ничего особенного — буденновка она буденновка и есть. Еще копия с иконы примерно тех же времен. Мадонна с мадоненком. Не знаю, российские иконы меня когда-то трогали, а вот европейские…
– Саша, вы отвлекаетесь…
– Да, так вот — в пятнадцатом веке — фото какого-то монастыря — мне лень было спрашивать, какое отношение он имеет к роду Зигфрида, скажем, кто-то из отпрысков рода ушел туда каяться, или монастырь был женский, а отпрыск увлекся послушницей..
– Саша, ваше воображение работает сверхурочные.
– Окей! Еще в пятнадцатом веке оказались в приличном количестве всякие там перстни — очень красивые, между прочим, с насечками, узорами, чернью, финифтью, жемчужинами и надписями. Были и другие ювелирные изделия — но те попроще. Потом пошел шестнадцатый век — выставка фарфора — представляешь, фарфор шестнадцатого века! Кувшинчики… белая эмаль… голубая глазурь… Ну, копии с работ Дюрера тут и там, вышивка тех времен, кстати, на ней орнамент порой очень похож на тевтонский крест, встречаются и орлы, распростертые крылья — точь в точь с нацистских эмблем. В следующем зале стоял женский манекен обряженный в платье шестнадцатого века — юбка, корсет, даже шлейф — в общем, впечатляло. « Это платье моей пра-пра-пра- и так далее бабушки, – сказал Зигфрид. – Графини фон…» и так далее. Это «и так далее» я добавляю, он выговорил. «А вот и она сама!» Рядом с платьем был портрет графини, писаный с натуры. Начиная с этого зала разнообразные портреты Зигфридовых предков до последнего зала сопровождали меня. Только в девятнадцатом веке их сменили сначала дагерротипные, а потом фотографические портреты. После красочных полотен в предыдущих залах вильдграфы и вильдграфини в черно-белом, а все больше в коричнего-желтом варианте выглядели какими-то ободранными, словно их лишили всех регалий и разжаловали в простые смертные. С особым интересом я вышел из девятнадцатого века в поисках следующего и… наткнулся на Зигфрида. Пока я блуждал в его генеалогических чащах, он успел сервировать нашу скромную трапезу, состоящую, в связи с моими кашрутными заморочками, в основном из нарезанных овощей и фруктов. «А где двадцатый век?» – спросил я, не веря своим глазам. «Пошли пиво пить», – хмуро отвечал он, и мы двинулись в столовую. После третьей кружки я ощутил потребность покурить, выудил из кармана пустую пачку из-под «Мальборо», некоторое время водил по ней слегка затуманенным взором и, наконец, спросил Зигфрида, где, мол, здесь можно сигарет купить. Тот, тоже слегка прихмелевший, ткнул пальцем в сторону входной двери. Смелое решение. Выйдя на волю, я мгновенно прочухался и решил, что сигареты можно купить в самом ходовом месте, то бишь на Ратушной площади, куда и направил стопы. Как выяснилось, прав я был лишь наполовину. Сигареты там действительно были, а вот народу… Когда я вышел на площадь, там вообще никого не было, а когда купил сигареты, по брусчатке между конфетными зданиями бродила одна пара, причем мужчина, можешь себе представить, был, как и я в кипе. Я, естественно, обратился к нему на иврите, он ответил с таким чудовищным англо-американским акцентом, что я с перепугу и сам перешел на английский. Оказалось, мужик из Бруклина, а вот его родители родом из этого городка. Их в середине тридцатых удалось вывезти, а дедушек и бабушек в мае тридцать восьмого вместе с остальными евреями города — всего двести человек — собрали на этой самой площади и депортировали. «Ты знаешь об этой депортации?» – спросил я Зигфрида, когда через полчаса мы принялись за четвертую кружку. «Знаю, – ответил он. – Но знать не хочу». Наступила какая-то неловкая пауза, у меня слегка перехватило горло, и я захотел выйти покурить. «Кури здесь, – сказал Зигфрид, – и мне дай!» «Ты ж не куришь!» – удивился я. «Дай мне сигарету», – повторил он. Мы оба закурили. «Мой дед, – начал Зигфрид, – то ли не вернулся с восточного фронта, то ли был казнен в сорок пятом — не знаю… Знаю только, что творил он что-то страшное. Отец узнал, что именно, когда ему было двадцать пять, а мне – пять. С этого времени он начал пить. Пил, с каждым годом все больше, пока в пьяном виде не повесился. Мама заводит себе любовников — исключительно евреев. Это ее способ гм… покаяния. Старший брат с четвертого класса активничал в школьном музее Холокоста, в студенческие годы возглавлял еще какое-то подобное общество, затем стал неонацистом. Это случилось сразу после смерти отца. Я с ним не общаюсь. А я — с детства я только и слышал – «Холокост, холокост, холокост!» Включаешь радио: «Холокост!» Телевизор: «Холокост!» В школе: «Холокост!» Когда отец покончил с собой — мне тогда был двадцать один год — я решил: если бы я встретил деда, убил бы его. А так — надо убить в себе его время. Оно ко мне не имеет никакого отношения. Произошла какая-то дикая ошибка. Нам, старинному вильдграфскому роду на несколько десятилетий кто-то приписал чужое прошлое. Если бы ты знал. Как я был рад, когда кончилось это проклятое столетие! Все стало на свои места — просто из истории Германии случайно выпал целый век, и сразу после девятнадцатого пошел двадцать первый. Ну что ж, бывает! Тут во время войны в Газе у нас была демонстрация в поддержку Израиля. Знаешь, когда я себя счастливым почувствовал? Когда понял, что, будь я не немец, а француз или поляк, все равно пошел бы на эту демонстрацию». Я слушал его, Барух и думал: «Оказывается, Манкурт может быть и со знаком плюс».
– Чего-чего? – спрашивает Барух совсем по-мальчишески, так что из прожитых тридцати пяти лет минимум половина слетает прочь вместе с приобретенной за эти годы талмудической и иной мудростью.
– Манкурт, – объясняю я Баруху, это персонаж легенды, придуманной Чингизом Айтматовым. Якобы в древние времена завоеватели путем особых пыток сводили пленных с ума, добивались того, что лишались памяти. Те превращались в манкуртов – людей, которые не помнят ни к какому народу они принадлежат, ни кто их родители. Манкурт, герой этой легенды, по наущению хозяев, сам того не зная, убивает собственную мать. Понимаешь, Барух, мы, к несчастью, тоже манкурты. Мне всегда казалось, что манкурты – это плохо. Но похоже, для немцев с их порочным кругом покаяния, самокопания и метания из крайности в крайность стать манкуртом это выход.
Барух, как всегда, не торопится высказать свое мнение. Меня всегда раздражала эта его манера молчать — иногда по десять минут кряду – обдумывая услышанное. К счастью, сейчас он неожиданно заговорил:
– Понимаете, Саша, люди мыслят стереотипами. Один из таких стереотипов, который в них вдолбили — «нет плохих народов, есть плохие люди». Это высказывание считается верхом гуманизма. А ведь если его вывернуть наизнанку – «нет плохих людей, есть плохие народы» – согласитесь, получится куда гуманнее. И ближе к истине — ведь гуманисты сами в борьбе с расизмом отрицают фактор наследственности. А значит, все дело в воспитании. Арабские малыши, науськанные их педагогами бегать с игрушечными автоматами и кричать «смерть евреям!» – яркое тому свидетельство. Немцы в двадцатом веке тоже стали плохим народом. И вот сейчас некоторые из них отрезают свою память от этого плохого народа, словно пытаются спилить ствол дерева, которое вдруг начало криво расти, спиливают и надеются на новые побеги. Кто знает, может из таких вот ваших зигфридов склеится новый немецкий народ. Ну ладно, хватит фантазировать! Рассказывайте, что дальше было.
– Да ничего, в общем-то, не было. После пятой кружки я вспомнил, что меня ждут на сиудумафсекет, и начал прощаться. Мы обменялись телефонам и мейлами и обнялись. Я пригласил его в Израиль, Зигфрид сказал, что у него там куча друзей, но когда он в очередной раз туда соберется, обязательно со мной свяжется. Я вышел и опять заглянул на Ратушную площадь. Прислонившись к стене, курил одинокий турок. Неподалеку бродила парочка туристов из России. Немцев не было…